<< Главная страница

Рауль Мир-Хайдаров. Оренбургский платок







Рассказ

Памяти Сании, сестры моей

"Наверное, поезд опоздал",- Фарид то и дело дышал на оконное стекло, но, сколько его ни отогревай, не отогреть.
Мороз в этом году постарался: даже между рамами тянулся целый ледяной хребет, и от окна несло холодом, как от двери. Фарид плотнее подоткнул куски старого одеяла в щелях и щербатом пороге.
"Успело намести",- подумал он и смел снег с земляного пола, а то заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку.
Печка едва теплилась, но Фарид боялся подложить кизяку: с топливом в этом году было худо. Задуло и задождило с сентября, и теперь в полуразвалившемся сарае кизяк занимал крохотный уголок, а зима по календарю еще не наступила.
Забравшись на нары, поближе к печи, Фарид придвинул к себе узелок с нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать.
"Скорее бы пришла Фания-апай из школы",- думал Фарид, хотя знал, что вторая смена у восьмого класса кончается затемно.
Горка выбранного пуха росла медленно, и Фарид опытным глазом прикинул, что с этим узелком возиться ему еще с неделю.
- У тебя, сынок, глаза молодые, острые,- говорила мать. - Никто в Мартуке лучше тебя пух не вычистит.
Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы, каждый за своим делом. Фания пряла. Мать говорила, что пальчики у нее чувствуют пух и быть ей хорошей шальчи - вязальщицей платков: пряжа у нее получалась ровной, тонкой. Мать пропускала выбранный Фаридом пух через страшную ческу - двухрядный частокол высоких иголок, их почему-то называли цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Фарид всегда боялся: а вдруг она поранится о блестящий частокол. Как бы мать ни хвалила их, своих помощников, за ловкость и быстроту, истинной сноровкой шальчи владела только она сама. В Мартуке, где треть жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай считалась искусной мастерицей, ее платки быстро и легко пушились, носились долго, а кайма у них была на загляденье - широкая, зубчики ровные, один к одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый.
Завмагу сельпо Кожевякиной, толстой краснолицей хозяйке узелка с пухом, в Мартуке никто бы не отказался связать платок. Характер у Нюрки был крутой, и на паевую книжку она давала сколько бог на душу положит, но и она, первая поселковая модница, пришла к Гульсум.
Фарид слышал, как мать говорила:
- Нюра, пух по цвету богатый, у меня и нитки подходящие есть, но волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три платка, люди добрые за них давно уж расплатились.
- Меня, тетя Галя, сроки не волнуют, слава богу, есть что носить. Ваш прошлогодний платок у многих баб в Мартуке зависть вызывает, а мне вот теперь темненькую шаль захотелось. Насчет добрых людей... Ведь и Кожевякина - не последний человек в Мартуке! Пуд муки вам авансом приготовила,- Нюра оглядела сырую, по углам в наледях землянку и добавила: - Нехай Фаридка к вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла, не пожалею.
Зная далеко не щедрый характер Кожевякиной, мать попросила:
- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то...
- Ладно-ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь?
- Счас, счас,- заторопилась мать и, уходя, улыбнулась сыну.
Едва дверь захлопнулась, Фарид заплясал: ему уже чудился запах горячих лепешек.
...Ошиблась мать на радостях, увидев Кожевякину с заказом: третью неделю одолевал Фарид узелок.
- Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из аула за чай да за кило халвы,- горячилась соседка Науша-апа, забежавшая на огонек.
Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша скоро распрощалась, и мать, поплотнее прикрыв за ней дверь, вернулась к печи. Фания завороженно смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках, и думала: "Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?"
- Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки любить не будут,- добродушно ворчала мать.
Фарид густо краснел, на какое-то время выпрямляя плечи, но частый и мелкий волос снова гнул к лампе. Вот и сейчас Фарид приподнял плечи и оглянулся: в низкой и плохо протопленной землянке сгущались сумерки, а матери все не было.
"И уроки еще не сделаны",- мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге за мать Фарид то и дело выскакивал на улицу и окончательно выстудил землянку. В голову лезли разные страхи.
"А вдруг поезд из-за опоздания сократил стоянку, и мама проехала до следующей станции, чтобы пройти с платком по вагонам... А вдруг у нее его вырвали?" Фарид знал, что, хотя война давно кончилась, в теплые края, к Ташкенту, еще охотнее потянулась разная шпана. "А может, конфисковали?" - Фарид знал и это недетское слово. "Только бы дядя Великданов сегодня на станции дежурил",- молился он, как бабушка Рабига, сложив ладошки и повторяя короткую суру, которую обычно произносил перед сном.
Недавно прошел слух, что увольняют Великданова. Говорили, развел на станции спекуляцию.
"Кто теперь предупредит маму да и других, что будет облава и что лучше перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток или дюжины шерстяных носков?
А может, маму задержали, ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к поездам с шалями?"
Фариду вдруг стало так страшно, что он заплакал.
- Сынок, что случилось? - уронив у двери какие-то свертки, кинулась к сыну Гульсум.
Фарид прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода, плакал навзрыд.
- Ну хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше спроси, как у меня дела. - Гульсум гладила сына по давно нестриженой головенке. - Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри, что я принесла,- и она стала собирать с полу свертки.
Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать на чистом бараньем сале жарила в казане баурсаки.
Заправленная под горлышко, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло.
- Продала? - прямо с порога спросила вернувшаяся из школы Фания.
- Продала, доченька, продала, раздевайся, у меня все уже готово.
Фания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на саке, рядом с Фаридом.
- Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился,- тихонько сказал мальчик и прижался к сестре.
Гульсум расстелила скатерть.
- Ну, рассказывай, мама,- торопила Фания. Подкладывая в деревянную чашу обжигающие баурсаки, Гульсум начала:
- Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко у семафора паровоз прогудел. Ну, слух у нас тонкий. Пассажирский, решила, а тут и он. Мороз. Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит: "Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов обежать". Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с подножки спрашивает: "Мамаша, сколько за платок просите?" А из-за плеча у него барышня выглядывает - наверное, она из окошка платок приметила.
Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу. "А вы не могли бы подняться к нам?" - спрашивает барышня, а военный, такой вежливый, даже руку подал. Накинула она платок на плечи - и к зеркалу, а оно у них во всю дверь.
"Какая прелесть! Какая прелесть! - щебечет барышня, а шаль ей и правда к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно переспрашивает: - Семьсот?"
Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки нельзя.
"Семьсот",- говорю, и шаль стала сворачивать. "Вадим, заплати, пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит",- и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. "Рахмат,- говорю,- доченька, рахмат",- а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает, не вижу. Так и сунула не глядя в карман.
Я уже к выходу пошла, как догоняет меня Вадим этот и протягивает коробку. "Возьмите, мамаша, говорит,- это мой сухой паек. Здесь галеты, тушенка..."
Галеты эти, сухари такие, Фариду сразу понравились.
- А из тушенки я вам завтра суп сварю. Какие красивые, счастливые люди, храни их Аллах!
Гульсум достала из потайного кармана стеганой душегрейки узелок и, развязав его, положила у края скатерти пачку денег.
- Только я соскочила с подножки, тут же набежали товарки. Особенно спешили те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы дать. Одной только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше пойдем с Фаридом на базар, купим возок кизяка у казахов. - И Гульсум отложила половину оставшихся денег в сторону.
- А это вам на кино,- Гульсум протянула сыну трешку: не дашь тут же, не выкроить потом и рубля.
Фарид на радостях чуть не опрокинул пиалу.
- Это - керосинщику, это - за радио, это деду Матвею за валенки, три раза без денег подшивал, а это - Нюрке старый долг, уж больно косо смотрит, прямо в магазин не ходи. - И стопки денег как не бывало: перед Гульсум лежало несколько измятых рублевок и горстка мелочи. - А это нам на расходы...
Видя, как торопливо Фарид припрятал трешку, Гульсум улыбнулась.
- Не унывайте, дети. Руки целы, ноги целы - проживем. С такими помощниками не пропаду,- потрепав Фарида по голове, Гульсум стала убирать со стола.
Поздно вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, согнулись все над нюркиным узелком. Гульсум потихоньку напевала о Кара-Урмане, о привольных берегах далекой Ак-Идели. Иногда вдруг замолкала: каждый зубец требовал точного счета петель.
- Мама, уже вторая четверть, а у меня за учение не уплачено, не отчислят меня из школы?
- Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов - директор, такому не бывать. Летом встречает меня на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Фания - способная девочка, вот кончит десятилетку, вам помощь и опора будет, грамотный человек нигде не пропадет. А с одежкой мы вам поможем, выкроим что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче пойдет".
А ведь как в воду глядел. Думала я, хватит тебе и семилетки, платки вязать ума большого не надо. А терпением и сноровкой Аллах тебя не обидел. Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову, ты уже девушка. Не хотела говорить тебе, да к слову пришлось. Форму, и платье шерстяное, и пальто, и валенки - все в школе мне выдали. Вызвал Кузнецов к себе в кабинет и говорит: "Вот, Гульсум-апай, для дочки вашей". А на стульях и для других учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек ваш учитель, все учел, меня одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков оберегал. Аккуратно подарок завернул, перевязал и наказал, чтобы вам не говорила, что одежда казенная: мол, учтите, детская душа - штука сложная. Так что учись, дочка, не одна я о вас пекусь. А за ученье мы заплатим как-нибудь.
Гульсум прикрыла задвижку у печи и продолжала неторопливый разговор:
- И пенсию нам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему в слезах: "Помогите,- говорю,- Юрий Александрович, в собесе крутят: мол, похоронка у меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один день полегли под Москвой. И в один день нам казенные письма почта принесла. В тот вечер плач из Мартука, наверное, в самом Оренбурге был слышен".
А директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе прошел. В похоронке нашей, одной--единственной, написано было: "Пропал без вести". А куда ему, отцу вашему, там пропасть, когда мужики из Мартука вокруг него и держались. Весельчак и верховода отец ваш был, да и партийный к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в Мартуке, он старшим по вагону ехал.
Пошли мы тут же с директором вашим в собес, правда, я во дворе осталась. Сил моих больше не было, боялась - драться кинусь. Час жду, другой - вылетает вдруг Юрий Александрович и, на ходу оборачиваясь, совсем не по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал, но пенсию все-таки выправил. Добрыми делами и на добрых людях земля держится, никогда не забывайте об этом, дети...
Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами. На дню несколько раз меняя направление, ветер сбивал с ног прохожих. Закрутило, заметелило. В школе отменили занятия.
Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива, заиндевелые провода. Гульсум, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с тревогой думала: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет приехать из аулов в такой буран?"
Купленный ею с Фаридом кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам. Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить, взять взаймы, выменять десяток кизяков. Иногда удавалось.
"Только бы пурга унялась к воскресенью",- молила Гульсум и, хотя денег у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи, не раз выручавшие ее, поверят в долг и в этот раз.
В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар с заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго отряхивал там полушубок и казахский малахай - тумук. Входил в землянку уже в гимнастерке.
- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью получается? - спрашивала Фания.
- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил во фронтовой.
- А почему вы папу с собой не взяли? - Фарид перебирался поближе к гостю.
- На войне, Фарид-батыр, не спрашивают, кто с кем рядом хочет воевать. Меня в эшелоне приметил какой-то майор; не доезжая Москвы я и распрощался с Мирсаидом.
Гульсум молча возилась у плиты.
- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды,- говорила она гостю за чаем.
Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся.
- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш - одно название, а на деле - артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это тебе еще платить бы надо. Остриженных шкур в чан вдвое больше влезет, на чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
- Так-то оно так,- соглашалась мать, но упорно гнула свое: - А шерсть все-таки государственная.
- Оттого в бураны и хожу, что людей дразнить не хочу, а бояться мне некого. Я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил.
Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с пухом. На шаль пойдет, а на перчатки - загляденье!
- Мериносовая... - слышится с полу тихий голос Гульсум. Она ползает по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. - Какие паутинки связать можно...
- А я о чем! - Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как у фокусника, исчезает в полушубке. - Я вот наточил, как обещал. - Из кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые тяжелые ножницы. Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же кожзаводе, и идет к рукомойнику. - Только мыла не надо жалеть, а то в этих шкурах любую заразу можно подцепить.
Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару.
Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не сломить ей маленький, по трубы занесенный поселок. И, как бы винясь за разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках, вдруг установились в Мартуке такие дни, какие помнили старожилы только в добром давнем, довоенном времени.
Что-то произошло не только с погодой, повеяло и от жизни теплом близких перемен. Все чаще слышалось полузабытое слово "надежда".
И правда, словно расчищая дорогу наступающему
новому году, у нюркиного магазина появилось объявление о том, что с первого января будут снижены цены на промышленные товары, и следовал длинный перечень нужных и ненужных жителям Мартука вещей.
Но еще более радостная весть прокатилась как-то солнечным днем по поселку: обещали открыть надомную артель вязальщиц - настоящее предприятие с авансом и с зарплатой. "С авансом и с зарплатой! С авансом и с зарплатой!" - катилось от заснеженного двора ко двору.
Уже не отменялись занятия, и мальчишки с окраин Мартука катили в школу на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В эти радостные дни сбылась давняя мечта Фарида: мать разрешила ему ходить на станцию к поездам за шлаком.
Гульсум, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, которую можно было добыть у паровозов,- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек железнодорожников, живших тут же, в кирпичных домах при станции, за огромными огнедышащими горами шлака.
Но Фарид страстно уговаривал ее, что самый отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого, мол, задирают станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он не буржуй, ему больше всех не надо.
Последним доводом он развеселил мать так, что Гульсум рассмеялась от души, легко и весело, как много-много лет назад.
- Не буржуи, значит, мы?
- Не буржуи...
После школы Фарид установил на санки крепкую корзину, кинул в нее помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на фоне саманных, вросших в землю построек Мартука казались горами и были видны с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных креозотовых шпал в местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика.
Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей уходит дорога в какую-то иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом, красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, как рассказывала мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и в которых едут вежливые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей, кому Фарид отказал бы в таком праве. Как и подобает человеку, занятому делом, проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал воркотню толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты:
- Какой узор! Какая изящная кайма!
- А пушится, а пушится-то как!
Как мудрец среди шаловливых детей, Фарид улыбался и беззлобно думал: "Пушится? Да как же ей не пушиться?"
Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль могла оказаться на чьих-то зябнущих плечах.
Он словно воочию видел своих сверстников в казахских аулах, выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из года в год, в стужу и в зной кочующих со стадами в скудных степях, продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Видел он быстрых и умелых, как мама, женщин, счесывающих по осени пух. Знал не понаслышке, сколько тепла человеческих рук - детских, женских и суровых мужских - вложено в красавицу-шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям покупательниц...
Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского скорого, Фарид с высоты отвала впервые оглядывал лежавший внизу Мартук. Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом под ярко-зеленым железом - сельсовет с обвисшим флагом, остальные дома можно было различить лишь по тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке обшивки прямо на горбу криво и некрасиво было написано: "1927 год". Заслонив элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось, Фарид увидел, как путейцы поставили на рельс мадерон и стали грузить свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды.
Фарид всегда невольно отличал путейцев от всех других людей. Может, оттого, что пока он знал одну--единственную профессию, которая не зависела ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще.
Сколько Фарид себя помнил, столько и знал он каждого путейца Мартука в лицо, и всегда у них была работа, а значит - аванс и получка. А еще он знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а из них ставить добротные теплые сараи. А главное - и это казалось уж совсем волшебством,- каждому ежегодно полагался бесплатный билет в любой конец Советского Союза - и обратно, конечно. В любую окраину! Перед Фаридом при этом всегда оживал старенький школьный глобус.
"Вырасту и стану путейцем",- глядя вслед удалявшемуся на перегон мадерону, подумал мальчик и улыбнулся.

Декабрь 1971 г.,
Ташкент
1




Рауль Мир-Хайдаров. Оренбургский платок


На главную
Комментарии
Войти
Регистрация